Сергей Гандлевский родился в 1952 году и живет в Москве, по образованию филолог, с 18 лет пишет стихи, переведен на множество языков. Поэтические книги 2008 года «Некоторые стихотворения» (Пушкинский фонд) и «Опыты в стихах» (Захаров) удостоены литературных премий, как и наиболее известные прозаические произведения, первоначально опубликованные в журнале «Знамя»: повесть «Трепанация черепа» (1996) и роман «НРЗБ» (2002).
Смешным быть не стыдно
Мария Слоним: Тебе нравится твоя жизнь?
Сергей Гандлевский: Когда как. Она нравилась бы мне больше, если бы не мое в ней присутствие. Звучит абсурдно и кокетливо, но в честную минуту я и впрямь чувствую что-то подобное. Такая, знаешь ли, неразделенная любовь к себе. Почти все плохое в моей жизни представляется мне моих же рук делом. У меня есть и строки на эту тему: «И жизнь моя была б ничуть не хуже, не будь она моя…» Поэтому мне знакомо острое чувство неловкости перед людьми, объективно обездоленными, – а таких немало.
М. С.: Я не совсем понимаю, как с тобой разговаривать: как с другом, как с поэтом, как с прозаиком, как с автором автобиографии или как с автором собственной жизни? Вот, например, твоя «Трепанация черепа», это ведь художественная автобиография, да? И эпиграф интересный из Достоевского: «Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами».
С. Г.: Тогда слово «вранье» имело и другое значение. Не лжи, а трепа. Я имел в виду и это значение тоже.
М. С.: И это про жизнь?
С. Г.: Это не вполне документальное произведение: если передо мной были два варианта – рассказать приблизительную, но симпатичную версию случившегося или менее обаятельную, но реальную, я, не задумываясь, выбирал ту, что пообаятельней. Налагая на себя одно-единственное условие – не возводить ни на кого напраслины.
М. С.: Но себя ты изображаешь (и в «Трепанации черепа», и в автобиографических заметках «Бездумное былое») как «шлимазла», такого недотепу… Ты над собой все время смеешься. Почему? Это защита какая-то?
С. Г.: Не знаю, но люди с серьезным до торжественности отношением к себе – не подарок. Однажды я переживал, что сделался посмешищем, а Петр Вайль мне сказал: «Смешным быть не стыдно».
М. С.: Но все-таки… Я, например, не знала, что у тебя было так много приключений, каких-то совершенно, глядя на тебя, неправдоподобных: ты работал сторожем, грузчиком, дрался, бил и был бит. «Кривая вывезет», – постоянно твердишь ты. Но при этом ты ведь сам делал выбор? У тебя ведь были развилки?
С. Г.: Когда особенно не нравишься себе, кажется, что ты – игрушка случайностей, пловец по течению… А когда настроен снисходительней, утешаешься, что само-то это течение – твой выбор. Знаю за собой наверняка один талант: выбирать хорошие влияния и подпадать под них. И здесь минус зрелости – делаешься сам с усам, сходит на нет потребность в гонке за лидером. И все-таки, надеюсь, замечательными людьми, от которых я набирался ума-разума, двигали не исключительно благотворительные соображения – отесать новичка. Значит, они что-то во мне находили. Но выбор компании, конечно, делал я, никто не неволил.
Литературный зуд
М. С.: Ну пошел бы ты, скажем, на биофак. Интересно, куда бы повернулась жизнь? Ты бы все равно писал? Мне так кажется.
С. Г.: Стопроцентной уверенности в этом нет. Я поначалу писал, как почти все интеллигентные подростки пишут в 12–14 лет.
М. С.: Ну, может, оттого, что у тебя старшие рифмовали на случай, ты хотел быть писателем… Я, например, хотела быть скульптором.
С. Г.: В отца?
М. С.: В отца, да. Правда, отец меня не очень поддерживал в этом, а я не знала, считает ли он, что у меня нет таланта, или просто не хочет для меня этой трудной профессии. И меня ткнули на филфак, ничего из этого не получилось. Но я часто думаю: а если бы я сама взяла, топнула ногой и сказала: «Буду скульптором, пошли вы со своим филфаком!» Вот в какой момент все это решается и случается?
С. Г.: Здесь тоже нельзя поставить чистый эксперимент: ведь во времена нашей молодости был общественный культ писателя. Вся страна знала фамилию Евтушенко, например. Писатель был на особом положении. Хорош бы я был подросток, если бы я не брал по максимуму в своих мечтах! Вдобавок я родом из читающей семьи; когда собирались друзья родителей, разговоры шли, главным образом, вокруг и около литературы.
М. С.: То есть ты считал, что ко всему прочему заниматься литературой престижно?
С. Г.: Разумеется. Плюс, конечно, и литературный зуд как таковой.
Уважительная причина
М. С.: Для меня всегда было загадкой, особенно с музыкантами, композиторами, но и с поэтами тоже: как рождается это? С музыкой вообще непонятно. Я даже пыталась узнать у композиторов…
С. Г.: Я тоже про музыку не понимаю.
М. С.: А со стихами? Как это вдруг останавливается, как вдруг прорывает?
С. Г.: У каждого своя кухня. Что, впрочем, не имеет никакого отношения к результату. Все пишут разными способами. Кто-то – прямой эмоциональностью. Кто-то рассудком. Я же – и может быть, это объяснение того, почему я так нечасто это делаю, – пишу опытом. А он прибывает медленно. И еще мне нужна какая-то непременно уважительная причина, вернее – предлог. Я не могу просто сесть и написать стихотворение. Я говорю это без потаенной гордости – возможно, мое писание в час по чайной ложке свидетельствует о недостатке артистизма. Мне надо, чтобы что-то меня зацепило. Это может быть житейское обстоятельство, а может – счастливое словосочетание или рифма, которые меня увлекли и задали тональность, и я начинаю подгонять какое-то количество строк, чтобы «заподлицо» туда встали эти находки. Мне не случалось писать ради денег, но я не исключаю, что такой причиной может стать и…
М. С.: Полное безденежье.
С. Г.: Верно. Но я знаю авторов, которые пишут – и нередко очень хорошо – потому, что они это здорово умеют и всегда пребывают в состоянии творческой готовности. Завидую. Мне же знакомы два режима: либо дееспособности, либо – подавленной графомании.
М. С.: «Подавленной графомании»?
С. Г.: Писать, если уж ты подцепил эту хворь, – очень увлекательное занятие: сопрягать слова так и эдак в поисках лучшего порядка, стараться, чтобы эпитет угодил в самое яблочко. От точного попадания испытываешь чуть ли не физическое облегчение. Поэтому приходится быть настороже. Еще одно среднее гандлевское стихотворение мне самому не в радость – нужна хотя бы иллюзия, что я новым опусом хоть как-то расширяю границы своих привычных возможностей.
Повышенная чувствительность
М. С.: Многие твои друзья уехали в свое время. Ты вспоминаешь, как вы с товарищами-поэтами были в Лондоне и как для тебя это было открытием другой цивилизации. Никогда у тебя не было ощущения, что все могло сложиться иначе, что лучше бы ты уехал?
С. Г.: Острое чувство зависти охватило меня сколько-то лет назад, когда чета Вайль позвала нас с женой в Италию. Мы замечательно путешествовали, как-то на очередной автобусной пересадке зашли в кафе. И Петр вспомнил, что с кем-то давным-давно уже был здесь, правда, стулья заменили на новые… И я испытал горечь, что я пялюсь как турист, а для него это – биография. И вообще, поездки за границу, дружба с эмигрантами, с тобой, кстати, расширили мой кругозор. Жизнь за железным занавесом делала нас провинциалами. Многих отличала извращенная гордость – мы-де самые обездоленные, будто нет на свете стран, где речь идет просто о физическом выживании…
М. С.: Люди постоянно оглядываются на прошлое. Особенно это относится к поэтам. Некомфортно все время «пятиться»?
С. Г.: Разве это не в порядке вещей? Пушкин восклицал: «...Или воспоминание самая сильная способность души нашей?..» Вовсе не уверен, что поэты поголовно чувствуют острее других, в том числе и прошлое. Кто как. У поэтов и впрямь есть повышенная чувствительность, но не к переживаниям, а к словам о переживаниях. И подсознательное убеждение, что словами можно выразить все. Ведь поэтические способности, как и прочие, – прежде всего биологическое свойство. К которым прилагается личность с набором достоинств и недостатков. Не ждем же мы от одаренного врача или портного заодно и образцового поведения! А от писателя почему-то ждем. Впрочем, понятно почему: в отличие от иных профессий и призваний, искусство включает в себя мораль – и здесь ножницы между красотой изделия и обликом его автора особенно наглядны. Другое дело, что великий писатель может оказаться и великим человеком… Как Пушкин или Чехов. Но это уж щедроты неба.
Усилитель вкуса
М. С.: Опять возвращаемся к развилкам и перекресткам. Твоя операция, например. Ведь это страшно, когда тебе говорят, что у тебя опухоль мозга. Прощался с жизнью, думал о смерти?
С. Г.: Допускал такую возможность. Не знаю твоих ощущений по этой части, но припадкам самого истошного страха смерти я был подвержен в отрочестве.
М. С.: В детстве, я бы сказала. Меня впервые эта мысль посетила лет в шесть-семь. Это страшное открытие! И я постоянно возвращалась к этой мысли в ужасе и отскакивала в последний момент. Потом страх немножко притупляется почему-то.
С. Г.: С годами свыкаешься с мыслью о конце, потому что в тебе убывают природные силы. Страшно, спору нет, но уже не ужас-ужас. Садятся батарейки. Приедаешься себе. Знаешь все свои реакции, свои хорошие и плохие стороны, сюрпризов от себя не ждешь. Думаю, что человеческий век соразмерен развитию человеческой души. Оно не беспредельно. Если бы нас кто-то наградил бессмертием, мы бы рано или поздно накладывали на себя руки. Причем сперва по малодушию нам, конечно же, стали бы невыносимы окружающие, но в конце концов, если бы мы были честны с самими собой, мы бы весь этот гнев обратили на себя. Тошно, как патефонная игла, ездить по одной и той же борозде. У каждого свой век, но тех нескольких десятилетий, что нам отпущены природой, довольно. Печально, но факт.
М. С.: Я, помню, проходила как-то весной мимо витрины. Там была веселая молодежная одежда, и я подумала: эх, было бы мне 18, как бы я все это напялила! А потом поняла, что не хочу, чтобы мне опять было 18, не хочу снова проживать еще одну жизнь! И огорчилась.
С. Г.: Да, повторения не хочется. А новостей все равно еще ждешь. Скажем, у меня пока нет опыта возни с внуками. Кажется, что теперь, когда страсти улеглись и спешить особенно некуда, я был бы неплохим дедом.
М. С.: По-твоему, что такое вкус жизни, из чего он складывается?
С. Г.: Конечно же, сильнейший возбудитель этого вкуса – сознание личной смертности. Недаром особенно жизнелюбив делаешься, выздоравливая после серьезной болезни, когда в радость становится всяческая житейская обуза – мытье посуды, ходьба по магазинам и тому подобное. Почему-то я в ладу с жизнью, когда вижу разные красоты – будь то Памир, или Манхэттен, или дачный пустой и заснеженный проулок с редкими фонарями. Чуть ли не нравишься себе тогда, хотя вся-то заслуга – что оторвал задницу и вот созерцаешь. Очень скрашивают жизнь так называемые творческие занятия. Время как-то сжимается: думаешь, что только сел за стол, а уже сумерки. Работу, если она по сердцу, и работой-то совестно назвать – одно удовольствие, достаточно, впрочем, выматывающее. А вообще-то с возрастом ценишь жизнь все непритязательней, чрезмерно не пытая ее смыслом. Зуд вопрошания начинает казаться неблагодарностью, чуть ли не свинством. Хорошо бы по возможности меньше экзаменовать жизнь. Ну досталось тебе яблоко – и грызи его на здоровье, а не приставай к небу с вопросами: зачем дадено, бывают ли яблоки слаще, предполагается ли добавка, когда доешь это…
М. С.: Три вещи, которые придают жизни осмысленность, – для тебя что это?
С. Г.: Любопытство, любимое дело и возвышенные чувства. В разные жизненные поры что-то из этой триады выходило на первое место, но сама она, пожалуй, для меня оставалась неизменной.