«Вода в озере никогда не бывает сладкой» — роман Джулии Каминито об Италии, которую не принято показывать в фильмах. О матери, на чьи плечи свалилась ответственность за четверых детей и парализованного мужа. О дочери, которой только предстоит выбрать, какая жизнь будет ждать ее впереди.
— Ты говорила с профессором по поводу докторантуры? — спрашивает мать, и я вспоминаю узкое лицо того мужчины, очки, сидящие на круглом носу, его руки, то, как он ковырялся пальцем в носу, порылся, вычистил там все, вытащил наружу и принялся заново — искать, копаться, говорить, снова копаться, сказал «нет», проект слишком литературоцентричный, об образе дурака уже столько написано, никому уже нет до этого дела. «Как говорят нелюбимые?» — слабый заголовок, мы все же ведем речь об исследовании, а еще я не знаю немецкого, куда мне? Что я о себе возомнила? Университет — это не пристанище печальных созданий.
— Да, говорила.
— А он что?
— Он, как руководитель, хочет вести себя правильно, поэтому не продвигает своих студенток, говорит, может, мне подойдет Тор Вергата, но без стипендии, — отвечаю я; окно открыто, воздух напоминает мне об университетском дворике, там усталость буквально наваливается на тебя, мухи облепили стены, все неподвижно, спасения нет.
— Без денег никакой докторантуры, я уже говорила, что это они придумали? На что мы жить будем, если ты начнешь работать на них бесплатно?
Мать говорит тоном, подходящим для митингов, для стачек, в нем слышатся укор, отзвуки классовой борьбы; артишоки падают в раковину, она заливает их водой; соседи слушают латиноамериканскую музыку и, быть может, подпевают; мой отец смотрит «Дерзких и красивых» и ждет, когда на Пятом канале начнется «Торговый центр», телевизор наполняет легкие Массимо своим свежим воздухом, жизненно необходимым кислородом: тут блестящие светлые волосы, рукава-буфы, восставшие из мертвых, раскрытые измены, токсичные матери, опасные матери, молчание влюбленных…
— Мам, только не начинай, пожалуйста.
— А кто начнет, если не я? Тебе предлагают только места без стипендии, и это спустя столько лет, мы в лепешку расшибались, чтобы ты учиться могла, и теперь все твои оценки и знания никому не нужны… Тор Вергата, говоришь? Мне стоит самой поговорить с этим профессором.
— Мне уже не двенадцать, я сама со всеми поговорила.
— Поговорила, но не так, как надо, иначе он бы нас так не подвел, он разве не главный в этом университете? И советует тебе податься в другой университет? Если он сам не хочет брать под руководство своих студентов, то кто это сделает за него? Кто? Дух святой?
— Ох, ладно, — не сдерживаюсь я.
— Ничего не ладно, тогда тебе надо нужно пройти переподготовку и пойти работать в школе, спроси, узнай, что там и как.
— Я не сдавала нужные предметы.
— Что это значит?
— У меня нет в дипломе нужных предметов, например истории.
— И почему?
— Потому что мне это неинтересно, я не хочу их преподавать, ма.
— Ты издеваешься, что ли? С ума сбрендила?
Антония откладывает овощи и рецепты, бросает открытые пакеты с продуктами, близнецы еще в школе, но скоро вернутся, увидят, что обед еще не готов, и будут безропотно ждать, будут о чем-то шептаться, рассказывать друг другу тайны, о которых никто, кроме них, не должен узнать.
— Я бы самой себе не доверила детей, даже если бы все остальные учителя умерли во время войны, — заявляю я и перестаю качаться на стуле, стучу ногой по полу — раз, два, три, — ступня звонко шлепает, сбивает ритм наших препирательств.
— Ты не сдавала экзамены, которые нужны, чтобы стать учителем? И чем же ты занималась? Тогда сдавай сейчас.
— Придется выложить по двести евро за каждый.
— И зачем тебе тогда этот диплом? Зачем?
— Низачем.
— Низачем? Так не бывает, из одного возникает другое, все зачем-то нужно, поэтому придумай что-нибудь, сходи в деканат, сходи туда, куда надо, сиди там, пока все не решится.
— Я никуда не пойду, я их видеть не могу, — отвечаю я, и перед глазами встают объявления на доске, семинары, номера телефонов для тех, кто хочет снять комнату, карточки в библиотеке, вечно занятые компьютеры, аудитории-амфитеатры, выдвижные столешницы в аудиториях, которые заедают, мокрая туалетная бумага в туалете, потому что рулон до этого уронили в унитаз, рев трансформатора на заднем дворе, в голову снова приходит фраза съехавшего с катушек Самуэле, которую я почему-то никак не могу забыть: скоро конец света, сегодня ночью луна упала с неба. Короче говоря, ничего не поделаешь, пора сдаваться, признать поражение, нас обвели вокруг пальца.
— А ведь Марко, сын синьоры Феста, был прав, когда сказал, что мне следует за тебя переживать, я тогда посмеялась, хотя смеяться тут не над чем… Что ж ты творишь? С жизнью, с самой собой.
— Что еще за Марко? Впервые слышу, — прикидываюсь я, хотя прекрасно знаю, кто это.
Он даже приходил на вечеринку по случаю моего восемнадцатилетия — рубашка в полоску, испачкал подбородок кремом, когда ел торт; он выпил, поэтому так и ходил, ничего не замечая. Мне тошно и противно от вида этого бледного доходяги и от всех объедков, что достались мне от него: велосипед, футболки, брюки, которые пришлось подшить, настольные игры, в которых не хватает деталей, старый телевизор, купленный пять лет назад, — мы всю жизнь питаемся с его стола, и, оглянувшись вокруг, я вижу, что вся наша квартира — свалка вещей, которые надоели богачам своим избытком.
— Ты тысячу раз уже о нем слышала и столько же раз видела, я тебе давно говорю, тебе стоит к нему присмотреться, он хороший мальчик, на врача учится.
Мне хочется рассмеяться — на высоких тонах, с присвистом, — но не выходит, я вся напряжена, живот вздулся, можно подумать, что меня пора поздравлять с радостным событием, то есть беременностью.
— Он порядочный мальчик, не то что этот Кристиано, с которым ты водишься, он без башки совсем.
— Ты ничего не знаешь о Кристиано.
— Он тебе нравится из-за внешности? На меня посмотри, я вот выскочила замуж за первого попавшегося красавчика, и чем это закончилось? Он свалился с лесов на своей дерьмовой работе, и мне теперь до гроба тащить его на себе.
— Хватит, он ведь тебя слышит. Это мой отец, а не растение какое-то, — зашипела я.
А Массимо даже ухом не ведет, не поворачивает головы, не меняет позы, глаза вперились в экран, таз удобно устроился в кресле, ноги у него все короче, похожи на зубочистки, на красивом лице растет жиденькая бородка, он носит растянутые спортивные костюмы и поношенные носки, ни дать ни взять клумба, личинка человека.
— И пусть слышит, он все равно ничего не сделает. Мы все скоро окажемся в сточной канаве.
— Я что-нибудь придумаю.
— Нет уж, ты не придумаешь что-нибудь, а найдешь работу, ради которой получала образование, не пойдешь торговать цветами, прислуживать за стойкой в баре, носить тарелки в ресторане, не будешь получать деньги в конверте, без страховки, без отпусков…
— Где-то я уже это слышала.
— Слышала? Конечно, это ведь про нашу жизнь.
— Твою жизнь.
— Твоя жизнь и есть моя.
На несколько секунд повисает тишина, эти мгновения будто поглощают меня, ее фраза — как укус, она клыками впивается в меня, мне нужно отреагировать, держать дистанцию. Моя жизнь — не ее, она моя, это она соревнуется со мной, я ее строю и разрушаю; и я реагирую, но как Пиноккио, которого кит проглотил вместе с планктоном, я прыгаю, лягаюсь, пытаясь вернуться в открытое море, всплыть на поверхность, плыть по наитию, нет, я не дам ее словам меня сожрать, не окажусь у нее в горле вместе со слогами и звуками.
Я с яростью смотрю на мать, вскакиваю со стула, как будто села на иголку, я чувствую зуд внизу живота, где-то в трусах, сжимаю ягодицы и пытаюсь силой выпихнуть его оттуда, но это неприятное ощущение уже где-то внутри, ищет место, где бы свить осиное гнездо: вот что такое наша жизнь, наше материальное состояние, наша крыша над головой, наша кухонная утварь, наше будущее, наши инвестиции в него, наши покупки к ужину, наши деньги, которых нет.
— Моя жизнь — не твоя! — громко кричу я, и крик этот поднимается из самой глубины, он исходит от маленькой меня, из моих влажных внутренностей, я чувствую, как разверзается земля, как падают деревья — вот они, обвалы и оползни, — лицо разгорелось, волосы встали дыбом, как от электричества, ноги чешутся, а там, во мне, какое-то разгневанное, гнусное создание не может больше выносить никаких сдерживающих мер.
Массимо медленно поворачивается ко мне лицом, как будто совершает нечто невозможное для себя, он с жалостью мысленно смотрит на стены, стиральную машину, мусор под раковиной, сливной бачок, который смывает только с четвертого раза, упавшее с балкона на улицу белье, колпачки от моющих средств, которые мать использует, чтобы хранить заколки и шпильки, — может, ему и меня тоже жаль.
Я выхожу из кухни, оставляю в одиночестве мать, она, как никогда, безмолвна, мой дикий крик заставил ее замолчать, иду в комнату и закрываюсь на ключ
Почему она всегда против меня? Преграждает путь, как плотина. Почему она не хочет стать ближе? Как все остальные, точнее, как мать, о которой я мечтаю, не поцелует меня, не приласкает, не расчесывает мне волосы, не утешает, не подбадривает, только вечно осуждает и чего-то требует, унижает словами и упреками, как бы желая подчеркнуть, что всем мечтам и надеждам конец.
Она заставляет меня чувствовать себя хуже остальных, ошибкой, провалом, сломанной шестеренкой, маятником часов, который застыл на месте, — стрелки показывают шесть, хотя на дворе уже глубокая ночь; я всегда невпопад, я недоразумение; я не знаю, где и что искать, у кого спрашивать, не знаю, как выкрутиться, потому что не умею выкручиваться, я умею только ждать, пока мать все не уладит.
В памяти всплывает четкий образ: вот моя учительница итальянского сосет леденцы, — я вспоминаю запах аниса, советы по поиску работы, ведь именно этим я должна была заняться, а не терять время, бахвалиться и подражать чужой жизни, недостижимой для меня карьере, бедняжка, горемычная, без стипендии, без средств к существованию, без хитрых приемчиков — теперь есть только я, а я мало чего стою.
Я оглядываюсь вокруг и мечтаю взорваться, лопнуть с громким звуком «бум»: тетради, ксерокопии, книги, схемы, конспекты, заметки, календарные планы, числа, сроки, бланки, мое имя, вырезанное и прикрепленное к шкафу, — имя, которое мне не подходит, я ненавижу, когда его произносят вслух, — универсализм различий, риторика признания, метафизика, биополитика, мессианство, секуляризация, Левиафан, второй пол, кочевое я, скептицизм, искупление, городской порог, цветовой спектр, эгоцентрический язык, садизм, сартровская тошнота.
Я снимаю все с полок, со стен, все нужно сломать, все листы вырвать, свалить на пол и растоптать
А потом замечаю его — крепкий, прямой, мой словарь стоит себе и не боится осуждений, оскорблений, тогда я набрасываюсь на него, ведь именно он первым солгал мне, заставил поверить, что слова способны изменить жизнь, что я перепишу ее, перескажу от первого лица, но нет, о нас всегда говорят другие, другие подбирают нам определения, ставят квадратные скобки, определяют, от каких корней мы происходим.
Словарь летит на пол, я сажусь рядом с ним, потом ударяю им об пол, точно пытаюсь забить гвоздь, жду, что он отреагирует, будет защищаться, но он безмолвен, молча позволяет терзать себя; у книг определенно есть одно качество, которое мне по душе: они беспомощны и безропотно терпят все.
Мелолог тоже обернулся провалом, теперь всем известно, что для мира он бесполезен, ему место в подвале ненужных терминов рядом с «кормчим» и «балахоном», «каракатицей» и «гамашами», поговорками и старым диалектом с его байками и прозвищами и прочими вещами, значение которых мы забыли.
Баббл по-прежнему сидит в своем уголке, его шерсть уже не переливается, он будто поблек и теперь наблюдает за моим стереотипным приступом ярости, за моим крахом.